Эта книга находится в разделах

Список книг по данной тематике

Реклама

Жорж Дюби.   Трехчастная модель, или Представления средневекового общества о себе самом

III. Феодальная революция

Мы располагаем еще одним «источником» (как говорит наш брат историк), все пополняющимся на рубеже тысячного года, так как его тоже затронул общий прогресс; писали, конечно, не больше, но хранили лучше, чем прежде. Речь идет о правовых документах, о грамотах, о записях, запечатлевших память о соглашениях, вердиктах, передаче власти. Такие тексты рассказывают не о мечтах, проектах, утопиях. Читать их означает покинуть область воображаемого, упований и оправданий, ту область, в которой коренится утверждение о трехчастности, сообразной божественной воле, и заняться областью — не скажу «реального», поскольку умственные представления не менее реальны, — но конкретной жизни. Приподнимем идеологическую завесу, взглянем, что происходило в деревне, в замке, в семье. Подобные документы создают материал для ретроспективной социографии, единственный нам доступный, наряду с тем, что в муках извлекает на свет археология материальной культуры, во Франции пребывающая еще в зачаточном состоянии.

Такого рода документы дают менее искаженное представление о жизни. Я говорю «менее», так как эти тексты не вовсе избавлены от давления господствующей идеологии. Хотя бы по причине законов письма. Они доносят до нас слова. Это слова «Жесты» и «Песни», латинские слова — единственные, которые в то время выводились на пергаменте. Значит, те, кто трудился над составлением грамот, тоже должны были переводить, искать соответствий словам, произносимым на ассамблеях, многолюдных или с малым числом участников, где передавали права, улаживали споры. Грамотеи эти были более или менее искусны в своем деле. Некоторые довольствовались лишь поверхностной переделкой слов родного языка; другие же, педанты, изощрялись в поисках подходящих пышных выражений из поэтической речи. Все они были в плену формализма, принуждены втискивать новое в рамки традиционных формул. Было два различных типа письма. Один — стиль «мудрости», sapientia, стиль идеологического высказывания, более близкий к священным текстам. Другой — стиль архивных документов, тяготевший к устной речи. Но зачастую пользовались этими двумя языками одни и те же люди. Автор «Жесты о епископах Камбрейских» и актов Аррасского синода скорее всего должен был и составлять документы. Прибегая к той же лексике. В разных регистрах, в которых одни и те же слова не обязательно означают одни и те же вещи. Смысловые коннотации слов miles и serous в поэме Адальберона и в какой-нибудь дарственной грамоте, вышедшей из ланского скриптория, не обязательно совпадают. Конечно, подобные колебания стремились свести семантическое поле к единообразию и простоте. Однако для этих интеллектуалов латинские слова оставались полисемичными, неприметно меняя значение в зависимости от того, доносили ли они эхо стихов Писания или судебных препирательств. Такое дробление смысла и нас обязывает к разграничению, discretio, к тщательному улавливанию различий.

Эти слова, хранившиеся не на полках книжных шкафов, а в сундуках, куда складывали пергаментные гарантии права, тоже способствовали классификации людей. С практической целью, а не для теории. Ибо писали их для того, чтобы прочесть, в случае надобности, в судебном собрании; а при необходимости — чтобы оживить память свидетелей, которых представляли судьям. Составители хартий и грамот считали поэтому полезным, а порой и обязательным, указывать социальное положение участников договора, их близких, гарантов, которых они назвали, того, кто вынес решение, людей, присутствовавших при заключении договора, собравшихся ради этого, чтобы услышать формулы, увидеть жесты, устанавливающие согласие. Всех их следовало выстроить по ступеням могущества так, чтобы это было признано судебными инстанциями, которым этот документ, возможно, когда-нибудь придется предъявить.

Классификация эта могла проявляться по-разному. Либо через перечисление присутствующих в иерархическом порядке, в том, в каком они шли в ритуальных процессиях, в тех шествиях, которые обычно во время публичных церемоний представляли взгляду зрелище чаемого устройства общества. Либо через обозначение той или иной персоны с помощью эмблематического именования ее статуса. Если проследить, как они размещены, как они определяются, то это позволит восстановить систему социальной таксиномии. Не будем забывать, что здесь также речь идет об укоренившемся представлении, об идее общественных отношений, которую выработали в определенной среде, в среде писцов и судейских. Подобная шкала различий утверждалась в той мере, в какой ее можно было счесть незыблемой, как и подобает закону, почтенной, почитаемой, ибо верной древнему обычаю. Поэтому те способы классификации, которые мы находим в такого рода текстах, по определению консервативны, содержат множество остаточных форм. Гораздо менее гибкие, чем язык литераторов и язык идеологических высказываний, эти юридические выражения продлевают жизнь устарелым схемам. Такая окостенелость делала их нечувствительными ко всякому движению в обществе. Она долго скрывала эти движения. Однако, поскольку такого рода тексты использовались на практике, им пришлось в конце концов воспринять перемены в общественных отношениях. В какие-то моменты перемены эти становились столь разительными, столь резкими, что привычные формулы — как и привычные идеологические схемы—оказывались неприменимы. Приходилось искать другие слова. Новоизобретения становились смелее, когда орудие судопроизводства, когда кучка писцов сама подверглась преобразованию, когда, к примеру, судебные акты начали составляться не профессионалами, а любителями. Именно это и происходило во времена Адальберона и Герарда. Во всех тех провинциях, где историки тщательно исследовали подобные явления, они замечали во Франции своеобразный крах социального словаря во втором десятилетии XI в. В тот период собрания, на которых разрабатывалось право, меняли свою суть; из публичных они становились частными, домашними; значит, и письмо должно было отобразить новые задачи. В Вердене-сюр-ле-Ду, в 1016 г., как мы знаем, церковнослужители, занимавшиеся закреплением терминов для мирных клятв, пожелали внести в них именно те слова, которые они слышали: для обозначения рыцарей слову miles они предпочли слово caballarius.

«Феодальное» общество является нам через обновление этого словаря. Обветшалые формулы наконец отброшены, занавес, скрывавший социальную действительность со времен Каролингов, рвется, он вытерся до самой основы, пока прикрывал настоящие трещины и столкновение сил давно уже действующих, но до тех пор таившихся в сфере частной жизни, вне поля законности, и потому остававшихся нам совершенно неизвестными. Откровение для историка, датирующего этим моментом феодальную революцию. Но откровение и для современников, которым пришлось признать, что все решительно не так, как раньше. Они ошеломлены. Внезапное изменение формулировок заставило их осознать беспорядок, который надлежало спешно остановить с помощью идеологических конструкций. Однако было необходимо, чтобы эти конструкции принимали во внимание то, что быстро вторгалось (и уже поэтому узаконивалось) в застывшую торжественность письма, все эти слова, которыми давно уже пользовались, чтобы назначить приданое, разделить наследство, вынести дело на суд, заключить мир, те слова, которые до сих пор считались недостойными записывания и которые теперь уже без колебаний перелагались на латынь и заботливо выводились на листах пергамента.

* * *

Откровение? Так что же такое «феодальное общество»? Очевидно, следует читать и перечитывать замечательный труд Марка Блока. Но книга эта послужила толчком к такому множеству исследований, и исследований столь плодотворных, что многое из высказанного им несколько десятилетий назад требует уточнения. Так, уже невозможно полагать, будто то, что мы называем феодальным укладом, целиком пришло из краев между Луарой и Рейном. Юг также внес свою лепту. Юг, начинающийся от Бургундии, от Пуату. Недавние разыскания заставляют задуматься о глубоком значении перемен, затронувших все пространство, где некогда владычествовали Каролинги.

То, что внезапно меняется во власти и в представлениях о власти, проистекает из преобразований в способе производства. Преобразования эти идут крайне медленно, незаметно. Они начались полтора-два века назад и понемногу разрушают систему отношений, основанную одновременно на войне и на рабстве. В былые времена каждую весну франкские короли выводили своих людей в поход — грабить; каждую осень пленники и добыча, захваченные в ходе этого сезонного приключения, делились между главарями банд и хранителями алтарей; а через посредство этих последних перепадало и народу. Разбойничья, исконная военная деятельность установила пять ступеней социальной иерархии. На самом верху — король; пониже — «первые» (primores), собирающие под свои знамена бойцов из своей провинции; под ними — конники, ударный отряд набега, куда входят собственно воины (milites), выделявшиеся из общей массы свободных людей, populus, своей эмблемой — мечом на перевязи; затем — менее знатные люди с оружием, участвовавшие в вылазках, и с выгодой для себя, но не столь активно, частично, нерегулярно, за исключением тех случаев, когда ситуация опрокидывалась, враг брал верх и сам угрожал их территории, — тогда мобилизовывали их всех; наконец, в самом низу лестницы — рабы (servi), полностью исключенные из военной деятельности. Такое социальное, а вернее, общественное устройство утверждалось в полную силу, когда отряды собирались с началом летней кампании и пока она длилась. В периоды затишья оно время от времени проявлялось вновь на судебных ассамблеях; там армия выступала в ином виде: представители королевской власти созывали ее и руководили ею таким же образом, как во время войны, но занималась она делами мира, пользуясь не оружием, но словами, превращаясь в инструмент внутреннего умиротворения. Впрочем, по такому случаю она дробилась для решения местных задач. Вдали от суверена, у себя дома, региональные властители ощущали, что руки у них развязаны. Все, что было в их власти публичного летом, когда король, предводитель войска, их контролировал, — все это испарялось, растворялось зимой, когда начинались другие дела, семейные, частные, с иной схемой субординации, которая сверху донизу иерархической лестницы, от королевского дворца до самой убогой деревенской хижины, полностью, без всякого вмешательства королевской власти, подчиняла хозяину дома всю его родню по крови, по браку или по обряду принятия в семью, его «иждивенцев», его челядь, его подневольных, его рабов. Сферой действия подлинной власти становилась уже не армия, но огромный домен, обширнейшее пространство полей и лугов, объект экстенсивной эксплуатации, весьма второстепенный источник производства, так как малочисленное население большую часть необходимого для жизни извлекало из необрабатываемых земель, а полученной доли трофеев, добычи от внешнего разбоя, хватало для роскоши, для празднеств, для почестей мертвым, для угождения Богу и святым заступникам.

В течение IX в. произошло то, что с колоссальным расширением каролингской империи подходящие для грабежа области оказались значительно отодвинуты, и племена, втянутые в орбиту франков, перестали быть завоевателями. Политическая идеология приспосабливалась к такому положению вещей. Суверена стали представлять себе королем-миротворцем, rex pacificus, управляемое им государство — «видением мира». Это государство вскоре, в результате полного изменения ситуации, стало объектом внешней агрессии. Подспудно началось попятное движение, вновь обращавшее вовнутрь всю военную систему, то есть готовность брать силой, заниматься грабежами (praeda). В погожие деньки, как и прежде, конники-христиане собирались, с мечом на боку, под знаменем предводителя и отправлялись грабить; но не все они съезжались к королю. Появлялось множество логовищ, рассеянных повсюду замков, которые строили для борьбы с завоевателями. С внешними врагами поначалу и сражались владельцы замков, защищая свой край. Но когда волны набегов стали реже в X в., они не сложили по этой причине оружия, а продолжали грабительские вылазки. Только жертва их сменилась. То, что время от времени они еще отбирали у язычников, в промежутках они стали требовать от «простолюдинов», от «безоружного народа». После тысячного года во франкском королевстве они грабили уже только этот народ, и тем беспрепятственней, что король был больше не в силах обуздывать их лютость и алчность. Во времена «Жесты» и «Песни» самая серьезная социальная и политическая проблема — та, что ставится подобным поворотом вовнутрь, этой язвой, этой опасностью, творцы которой предстают в двух обличьях. Во-первых, это замки, каждый замок: тот, что в Камбре, те, что король Роберт запретил строить близ Клюни, все те, что возводились в эту эпоху во все больших количествах, — археологические разыскания обнаруживают их повсюду, где раскопки ведутся правильно, как в Провансе, так и в Нормандии. Во-вторых, это хищные тучи солдат, размещающихся в таких крепостях; считается, что они защищают прилегающие земли от «злых людей», а на самом деле они эти земли делят и занимают. Небольшие автономные гарнизоны, выведенные из-под всякого контроля. Это политический аспект: власть раздроблена; единственная действенная власть ограничена пределами кастелянства; вот почему после 1028 г. в нижнем углу королевских грамот имена владельцев замков и их сотоварищей заменяют собою имена графов и епископов. Солдаты живут за счет края, высасывают из него соки, заставляют крестьян, свободных и несвободных, производить все больше, чтобы обеспечить себе их трудом наслаждения жизни, от которых профессиональные вояки не отказались, чтобы удовлетворить аристократическое стремление к роскоши и расточительству, которого внешние вылазки утолить уже не могли. И это аспект экономический.

Таковы перемены, которые отражает лексика грамот и записей на пороге XI века. Одно определение, слово dominus (которое раньше относилось только к Богу, королю и епископам и которым в X веке наделялись также и графы), теперь обозначает в капетингском королевстве сотни предводителей банд, хозяев замков. Ибо они действительно стали господами мира и войны. Миряне, которые в картуляриях называются domim, — это те, которые в идеологических заявлениях называются bellatores: обладатели военной составляющей власти, potestas. Этим божественным, царским атрибутом завладели хозяева замков. А латинское слово potestas в грамотах отныне обозначает просто тот организм, что пришел на смену большому домену и стал основной рамкой для производственных отношений, — сеньорию. Есть некая территория; в центре ее — крепость; она под охраной крепости; все, кто ее населяет или передвигается через нее и кто, обычно безоружный, не участвует непосредственно в ее обороне, подвластны хозяину башни, его «бану», его силе принуждения, беззащитны перед его требованиями, эксплуатируются им под предлогом платы за мир, который он обеспечивает. Местные «вилланы», «смерды», и «чужаки», иноземцы, пересекающие территорию, платят ему то, что осталось от старинных королевских налогов, штрафы, которые сыплются на них за малейшую провинность, дорожные пошлины. Коль скоро они не воюют, то кормят тех, кто воюет за них; они объединяются, как для барщинных работ, когда нужно поправить изгородь или ров; их защищают, судят, наказывают, а они порой пытаются откупиться, отдавая в ответ на многочисленные вымогательства то, что некоторые тексты в эйфории называют «подношениями»,— предполагаемые плоды их благодарности. Такие отчисления — это «кутюмы». Сам король их взимает в окрестностях замков, которые ему еще подвластны; в 1028 г. Роберт Благочестивый уступает монахам Сен-Дени те, что он получает от крестьян их земель. Вскоре после тысячного года в такого рода документах, которые я здесь и рассматриваю, проступает новая форма «способа производства», как кое-кто говорит. Лучше называть ее не «феодальной» — фьеф здесь ни при чем, — а сеньориальной. Она и в самом деле строится на сеньории, poteslas, праве отбирать на пространстве своего военного присутствия, а не на системе обязательств держателей земли или рабов в большом домене. Ошибаюсь ли я, говоря о революции? Конечно, она шла очень медленно. И мы замечаем только ее завершение, когда ее суть, система эксплуатации, больше не замалчивается, не маскируется, обретает устоявшиеся очертания и легитимность. То, что входит на пороге XI века в кутюму, то есть в право (и потому становится заметным для нас), — это вся совокупность поборов, которые отягощали народ, когда его предводители не отвлекались на войны, и от которых каролингские монархи на протяжении веков тщетно пытались его избавить: угнетение «бедных» «могущественными». В былые времена королям удавалось это бремя облегчить, щедро раздавая «первым», primores, то, что они добывали за пределами королевства. В XI в. королю больше нечего давать. Ему приходится позволять «сирам» брать. Он сам берет, где может. Это и есть imbecillitas regis, слабость короля.

Неотвратимое изменение производственных отношений имело далеко идущие последствия. Жадность «людей войны» предопределила интенсификацию крестьянского труда, освоение целинных земель, усовершенствование сельскохозяйственной техники, — к примеру, распространение такой культуры, как овес, для поставок коннице. Позволительно думать, что новые сеньоры, сознательно или нет, были заинтересованы в росте населения, поскольку отныне самым доходным капиталом они считали уже не землю, а работников. К тому же все эти изменения разрушали перегородки, которые в раннем средневековье препятствовали государственной власти проникать в замкнутое пространство семьи, «манса», дома: владелец замка и отряд его конников не признавали таких преград; они были готовы эксплуатировать «домочадцев» другого — рабов, слуг, зависимых, клиентов — наравне с прочими вилланами.

Все это сказывалось на социальном устройстве трояким образом. Прежде всего — размывая то, что среди крестьян отличало собственников от держателей, свободу от рабства. Все сельские жители, вилланы, несли одни и те же повинности, гораздо более тяжкие, чем прежде, и смешивались между собой. В этой сфере традиционные деления исчезали. Зато обозначались различия между мирянами и церковнослужителями; эти последние упорно боролись за признание того, что возложенная на них функция, как и функция профессиональных солдат, освобождает их от всяких поборов, от кутюм. Наконец, важнейшее следствие: через все общество была проложена основная межа по одному критерию—ношению оружия. Она отделила от «народа» не только «могущественных», «сиров», bellalores, то есть малую кучку, но и всю толпу их «служилых», закованных в латы пособников их власти, — конников, рыцарей.

Эти вояки составляли вокруг каждого замка, сменяясь в нем и собираясь все вместе в минуту опасности, своего рода военизированную челядь хозяина, dominus. То были зависимые от него люди, связанные вассальными узами; так в двадцатые годы XI в. на Севере Франции окончательно складывались в систему феодо-вассальные установления, а фьеф в том, что принято называть феодальным укладом, всегда был лишь побочным элементом. То были люди верные и преданные, как верны и преданны были в каждом доме младшие старшему, senior. Руками этих рыцарей-вассалов и осуществлялась сеньориальная эксплуатация. Их храбрость помогала «сиру» обходить соседей-конкурентов, распространять как можно шире свою фискальную власть, навязывать себя в качестве щедро оплачиваемого защитника церковных владений. Такие конные отряды играли решающую роль на всем протяжении этого воинственного периода, в борьбе за выгоды новой власти, достигшей высшего накала между 1020 г. и 1030 г.; я показал, что в Камбре эта борьба, столкнувшая кастеляна с епископом, и стала непосредственной причиной рассуждений Герарда о мире и порядке. Но рыцари же — не без труда, с помощью страха, который они внушали, — принудили крестьянство покориться, исполнять ту новую функцию тяжкой работы, производительного труда, что отвела ему власть.

Пьер Бонасси (Bonassie)1 применительно к Каталонии подробно и точно описал это «установление статуса» земледельцев. Он показал подлинную роль «объездов»: время от времени конный отряд во главе с хозяином замка отправлялся патрулировать маленькое княжество, «пределы» (еще одно слово, свидетельствующее о принуждении) крепости с целью заставить вилланов без лишнего ворчания уплатить подати, а для этого поддерживать в них тот «страх», о котором Исидор Севильский говорил, что он поистине благодетелен, поскольку хранит народ от греха. Рыцарство — это воплощенное угнетение. О том, что думали крестьяне, мы не узнаем никогда. Но церковнослужители, чьи владения, если не они сами, подвергались бесчинствам со стороны светских сеньоров, наперегонки обличали в то время рыцарей как пособников Лукавого, виновников того «разбоя», тех «грабежей», какими были в их глазах «кутюмы», все, что обогащало баналитетных сеньоров.

Своих товарищей по оружию кастеляны не эксплуатировали. А напротив, делились с ними плодами эксплуатации. Чтобы «друзья» от них не уходили, как сами они ушли от короля, а потом от князей, domini должны были щедро их одарять. Власть кастеляна была соразмерна широте его души — главной, обязательной добродетели правителей. То, что рыцари силой отбирали у крестьян, шло им же на вооружение, одежду, пропитание, на непрекращающийся праздник, который всякий dominus должен был вокруг себя создавать и поддерживать. Как и их сеньор, рыцари пользовались правом на кров; они заставляли кормить себя и своих лошадей в хижинах вилланов, куда заезжали по очереди и останавливались на день-другой. Они имели свою долю в подарках, которые на Рождество, на Пасху, на святого Мартина местный люд, растянувшись цепочкой, нес в замок. Рыцарство одной рукой отбирало, другой — получало, и в механизме сеньориальной экономики оно было главным звеном, осью всей системы эксплуатации.

Откуда приходили эти исполнители, нам не слишком ясно. Сколько среди них было домочадцев, выбранных за храбрость, за кавалерийское искусство? Сколько авантюристов темного происхождения? Похоже, здесь собирались главным образом богатейшие землевладельцы той территории, что охранялась крепостью, достаточно состоятельные, чтобы справить себе полное снаряжение, достаточно свободно распоряжающиеся своим временем, одним словом, наследники тех milites франкской армии, тех конников с мечом на перевязи, которые уже во времена Хинкмара составляли ее ударную силу. В двадцать, в тридцать раз более многочисленные, чем «сиры», «сильные», «богатые», которым они были вассалами и приспешниками, которым служили, ожидая в награду от них благодеяний, — вместе со своими хозяевами они составляли господствующий класс среди мирян. Однако они располагались ниже сеньоров фьефа и были им подчинены. Два этих слоя, один над другим, и образовали аристократию; вот эту-то структуру и хотели описать новыми словами составители грамот. Так в официальные документы входили иные термины, наряду с теми — domvni, proceres, principes, — что обозначали верхний слой. Писцы колебались, искали, в какой-то момент выбрали nobilis, благородный — это слово показалось слишком расплывчатым, caballarius, конник — а это было слишком близко к простонародному. Во всяком случае, они остерегались употреблять слова bellator и pugnator. Наконец один термин устоялся, с конца X в. в Маконе, возможно, несколькими годами позже — к северу от Луары, несомненно к 1025 г. — в краю франков и в Лотарингии; это слово miles, рыцарь2. Клирики, которые его употребляли, сразу же придали ему уничижительный оттенок. Militia, malicia (зло); рыцарство появилось внезапно на политической авансцене, оно казалось виновником перемен, в наступлении которых следовало убедиться, перемен неотвратимых, разрушительных; разве не было оно передовым отрядом армии зла?

Против нее и придумывали установления мира Божьего прелаты и князья, добрые bellalores, друзья чистейших монахов, мечтавшие стать предводителями «порядка» взамен ослабевшего короля. В первое время, примерно до 1020 г., идеология мира Божьего была решительно антирыцарской. Чтобы покончить со смутой, она стремилась заключить один из двух слоев мирской аристократии, более многочисленный, нижний, в систему морального принуждения, гарантами которой выступали бы совместно «прелаты» духовные и светские. Однако эта идеология отнюдь не была антисеньориальной. Ведь церковноначальники сами были domim. Они владели крепостями; в этих замках стояли milites, связанные с епископами и аббатами оммажем и клятвой верности — такой клятвы «лотарингских рыцарей» пытался потребовать Герард Камбрейский от своего неприятеля-кастеляна, чтобы положить конец его бесчинствам. Через посредство рыцарей церковные сеньоры взимали подати с крестьян подвластной им территории, и подати эти, что бы они ни говорили, были бременем не менее тяжким, чем те, что взимали сеньоры-миряне. Oratores и bellalores были «могущественные». Они занимали одинаковое положение в обществе. Сначала они были союзниками. Но в борьбе за власть и ее блага, обострявшейся по мере того, как король утрачивал способность поддерживать равновесие между соперниками, союз распался. В Северной Франции разрыв этот стал явным в третье десятилетие века. Чтобы сохранить свое право эксплуатировать подвластных себе, высшие церковные сеньоры вступили в битву с военными предводителями, используя оружие, которым владели превосходно. Свою войну на социальном поле они вели словом.

Они образовали единый фронт. Они в конце концов даже забыли о том, что их разделяло, а именно, вопрос о независимости монастырей от епископов. Они вернулись к древним геласианским идеям, громогласно заявляли о превосходстве духовного над плотским, напоминали о привилегиях, обещанных королями всем служителям Божиим. Так условия мира Божьего, которые на протяжении четверти века касались исключительно клира, после 1015 г. поставили клириков и монахов на одну доску. Так множество священников стало стараться достичь монашеской чистоты, тогда как все большее число монахов стремилось стать священниками. Против «тиранов», угрожавших земным владениям Бога и его святых, порядок священников и порядок монахов сражались вместе за права Церкви, подобно тому, как объединялись они в отречении от плотского, в равном участии в евхаристической жертве, чтобы противостоять угрозе ереси.

Это подвигало их помещать на стороне зла скопом всех мирян, потрясавших мечом, не видеть больше разницы между рыцарями и сеньорами, при которых они состояли, между milites и bellatores. Такое неразличение со всей определенностью впервые было провозглашено (как внятно нам, историкам) на Лиможском соборе в 1031 г.; его участники призвали гнев Божий «на всех рыцарей, на их оружие и их коней», и такое же проклятие было брошено «князьям рыцарства», которые не принуждали своих солдат соблюдать мир. Но уже в 1025 г. каноник из Камбре, писавший под диктовку своего епископа, думал так же, когда называл кастеляна Готье и его друга графа Фландрского raptores, грабителями, считая их повинными в родовом грехе рыцарства—разбое.

Не делать различий в грехе между «князьями» и их приспешниками означало предписывать им одни и те же обязанности, налагать на них одни и те же моральные правила, то есть распространять на всех milites требования, которые до тех пор были обращены только к bellatores. Это означало призывать и рыцарей, как и князей, с одной стороны, покровительствовать бедным, с другой — участвовать в литургии. Предлагать им всем в качестве образца графа Геральда Орильякского. А в то же время Церковь загорелась мечтой направить понемногу бурную активность носителей оружия за пределы народа христианского, на святую войну, в сторону Сантьяго-де-Компостела или Иерусалима, и, возрождая воспоминание о Карле Великом, о лучших временах, когда грабежи обрушивались не на крестьян, а на язычников, превратить хищников в героев благого дела, солдат зла в рыцарей Христа. Это было средство уменьшить опасность, которую по природе своей несло в себе рыцарство, а вместе с тем — способ вписать его в систему ценностей, узаконить его привилегии, оправдать его место в сеньориальных производственных отношениях.
Таким образом, спор за доходы от сеньории привел к углублению раскола правящего класса надвое: по одну сторону—священники и монахи, личность и имущество которых как людей молитвы освобождались от податей, взимаемых светскими властями; по другую — сиры и рыцари, которые имели право их взимать, так как вели праведную войну. Первые своими преимуществами обязаны своей чистоте, вторые — своей доблести. Следовательно, тут вопрос морали: эти две группы неизбежно представали двумя порядками в этическом смысле слова. Но между ними существовало острейшее соперничество. Отсюда появление третьего действующего лица. Стратегия Церкви требовала выдвинуть вперед, привлекая его на свою сторону, поддерживая его и на него опираясь, еще одного участника — крестьянский люд. Священники и монахи утверждали, что борются за его «свободу», то есть за его избавление от сеньориальной зависимости. Они заявляли, что в их сеньории народу живется лучше. На самом же деле сеньория эта правильнее управлялась, а потому, быть может, была еще требовательнее. Народ пассивен. Но в общей системе он должен был видеть предназначенную ему роль, свои особые обязанности, занять свое место в системе ценностей. Ценность народа, столь же душеспасительную, как доблесть или чистота, составляли физический труд, муки тяжелой работы. Dolor—labor. Функцией чистых было молиться за других, функцией доблестных—рисковать жизнью для защиты всех, функцией этих людей, чья ценность состояла в напряженном труде их рук, было в поте лица добывать хлеб для других. Они предлагали тяжкий труд в обмен на спасение их душ и безопасность их тел. Они оправдывали свое существование. А заодно они оправдывали и сеньориальный способ производства.

Как отражались изменения, происходившие на этом этаже общественного здания, в лексике грамот и записей? Эта лексика наконец к ним приспособилась. Владели ею люди Церкви. Они искали слова, чтобы обозначить (скажем, в списках свидетелей) тех, кто не был ни церковнослужителем, подобно им, ни рыцарем, и среди кого исчезало различие между рабством и свободой. Слово pauper, бедняк, уже не очень подходило: в нем слишком силен оттенок пассивности. Писцы колебались, выбрали agricola, землепашец, поскольку полевые работы включали тогда в себя все виды земледелия, или villanus, виллан, «подлый»: так сеньоры называли тех, чей труд эксплуатировали. Особенно распространено было у них слово rusticus, крестьянин, деревенский житель. Слова laboralor, работник, они не приняли. Конечно, после долгих поисков его можно обнаружить кое-где, в каких-нибудь грамотах, написанных в срединной Франции, между Лимузеном и Дофине. Оно относится к наилучшим образом оснащенной части крестьянства и появляется впервые в картулярии Маконского собора, в акте, изданном в 928 г. За сто лет до сочинения поэмы Адальберона. Но во времена поэмы слово это встречается крайне редко, и на мой взгляд весьма примечательно, что в 1031—1060 гг., то есть как раз в те годы, в том же самом маконском картулярии, в формуле, очень схожей с формулой X в., и для обозначения той же самой социальной группы — «наилучших землепашцев», тех, у кого был плуг, — писец воздержался от употребления этого слова. В Северной Франции на пороге XI в., когда складывались новые производственные отношения, для определения людей, подвластных сеньории, зависимых, производителей, эксплуатируемых, слово laboralor было неугодно тем, кто занимался составлением актов, переписыванием их в сборники.

Людям, сочинявшим речи об идеальном обществе (а порой это были те же люди), это слово нравилось не больше, несмотря на очевидную его звуковую перекличку с orator и bellalor. Безусловно, размышления, которые при новой схеме властных отношений привели к появлению в проекте желаемого общества темы трех функций, побуждали использовать при обозначении народа слова с оттенком функциональности. В конце X века Аббона из Флери уже не удовлетворяли отрицательные определения—imbelles, inerme vulgus,— к которым прибегали его предшественники; он предпочитал agricola. Это слово употреблял и секретарь Герарда Камбрейского. Они с Адальбероном использовали если не термин laboralor, то хотя бы существительное labor, глагол laborare. Связывались ли в их сознании эти слова с идеей улучшения, качественного сдвига, с идеей труда чрезвычайно производительного, чья доходность как раз в то время возрастала благодаря совершенствованию сельскохозяйственной техники, вызванному утяжелением бремени сеньориальных поборов? Входило ли в их намерения восхвалять, наряду с положительной ролью oratores и bellatores, роль крестьянской элиты, оказавшейся в авангарде экономического прогресса? Не думаю. И не уверен, что в то время эти слова имели такой смысл в грамотах, составленных в Северной Франции. На мой взгляд, их появление в различных идеологических моделях, предлагавшихся людьми Церкви, свидетельствует об осознании важнейшего, основополагающего феномена, сдвига структур, процесса сеньориализации, делавшего труд обязательным для всех, кто не носил оружия, принуждавшего их работать еще больше. «Те, кто трудится» — это еще не «трудящиеся» нового времени, оснащенные лучше, чем поденщики, и потому способные более эффективно возделывать сады Эдема. Это те, кто, подобно Адаму после грехопадения, осужден на принудительный труд в поте лица, на «рабское состояние».

Неоспоримый подъем в аграрном деле подчеркивал в те времена разницу между трудом и праздностью; он заставлял осознать — и это был переворот в мыслительных подходах, — какую роль играет в социальном организме производство, тот излишний продукт крестьянского труда, которым кормились профессионалы обеих битв, духовной и земной, бойцы обоих воинств. То, что во времена Хинкмара было у «бедного» всего лишь пассивностью, во времена Адальберона и Герарда у «смерда», у «виллана», объекта сеньориальных поборов, стало полезной и необходимой деятельностью. А следовательно, функцией, дополнительной к двум геласианским функциям. Но установление новой системы власти сместило исполнение этой функции кормильцев в социальном пространстве. В былые времена обязанность надрываться, чтобы прокормить хозяина, была вынесена за пределы «народа»: она возлагалась на рабов. После тысячного года, с ужесточением власти бана, это бремя несут все «крестьяне». Тяжкий труд — общая доля всех, кто не принадлежит ни к воинам, ни к священникам. Кое-кто из крестьян может, конечно, считать себя свободным, но все они порабощены новой сеньорией. Servi, рабы — вот какое слово выбрал в конце концов Адальберон для обозначения исполнителей третьей функции.

Доказательство того, что слово labor и производные от него гораздо меньше связывались в сознании с благотворными плодами ручного труда, чем с тяжкой, унизительной работой, дал нам Адальберон, когда, правя рукопись своей поэмы, заменил dolor (скорбь, страдания) на labor. Другое доказательство дал Аббон в «Апологетике», когда предпочел глаголу laborare глагол insuda- ге (потеть), отсылающий к поту Адама, то есть к первородному греху, этому обоснованию неравенства, а значит, социального порядка, опирающегося на дух покаяния. Согласно уставу святого Бенедикта (равно как и еретическим теориям), трудиться означало добровольно отказываться от своей свободы, от высокого происхождения, склоняться до земли, до рабского состояния, уничижаться. Когда Адальберон вводит в свою «Песнь» planclus, плач об уделе работников, то делает он это вовсе не для того, чтобы еще раз осудить монахов, потому что они эксплуатируют рабов, servi3; разве епископы их не эксплуатировали? Он хочет подчеркнуть унизительность труда. Ведь всякая идеологическая модель, поставленная на службу господствующему классу, стремится заставить угнетенного чтить образ жизни, который для него запретен, и презирать тот, что ему навязан4. Впрочем, в неотмирной системе ценностей, сублимировавшей конкретность общественных отношений, уничижение придавало труду искупительный смысл. Телесные муки смывали грех. Крестьяне должны были в том не сомневаться: если они работали с душой, то имели наилучший среди всех людей шанс на спасение. Поэтому Адальберон проливает умиленные слезы над их изнурительной усталостью.

Итак, в системе представлений, предложенной франкскими епископами, трифункциональность, соединенная с принципами необходимого неравенства, во имя «милосердной любви» и взаимообмена услугами, служила оправданию сеньориальной эксплуатации. Нужен был рост сельскохозяйственного производства, чтобы его излишки обеспечивали достойную жизнь воинам и священникам. Для этого требовалось приложение физических сил. Такие дополнительные усилия получили освящение. Их ждали не от всех людей, а только от тех, от кого не требовалось молиться и сражаться. Настаивать на таком распределении ролей нужно было безотлагательно, тем более, что в двадцатые годы XI в. ересиархи предлагали обязать трудиться всех. Они думали только о небе; но среди тех, кто их слушал, многие, без сомнения, думали прежде всего о земле; призывая к равенству, ересь побуждала сопротивляться угнетению; она объединяла жертв феодальной революции. О трех функциях говорили сеньоры, которым эта революция и принесла выгоду; речь их была обращена к крестьянам: «Работайте, трудитесь из последних сил, и войдете в Царство Небесное». Если бы люди Церкви были озабочены только конкуренцией со стороны светских властей, только необузданностью рыцарства, им было бы достаточно провозгласить геласианскую бинарность. Троичная схема оказалась много удобней, так как она отражала одновременно и внутренние антагонизмы господствующего класса, и структурную общность противостоящих его частей, церковной и светской. Она помогала держать народ в повиновении. Не было ли это главной задачей тех, кто прибегал к этой схеме в своих рассуждениях? В тот момент, когда постулат о три- функциональности был ясно заявлен, разве не обострилась классовая борьба, разве не сопротивлялся ужесточению «кутюм» народ? И прежде всего самая зажиточная его часть, которую установление новой сеньории подстригало под общий уровень? Разве не раздавались все настойчивее требования «свободы», то есть независимости, те протесты, на которых в какой-то момент князья Церкви пытались сыграть в споре с соперниками? Сколько крестьян, которым не повезло попасть в число рыцарей, но которые не готовы были смешаться с рабами, распевало в то время «песню наших прародителей»? Что означает всплеск ереси? Что означают миротворческие ассамблеи, на которые, по рассказам хроник, толпами стекался народ? В какой мере движение за мир Божий было протестным? Быть может, принесенные во внезапном порыве клятвы заставляли, принуждали прелатов, аббатов, князей действовать против высокородных грабителей? Дошедшие до нас тексты прикрывают мятежные настроения. Но не скрывают их полностью. Что мы знаем о крестьянском бунте в Нормандии в самом конце X в., кроме того, что он был жестоко подавлен? Возможно, что в те годы, когда говорили Адальберон и Герард, самой серьезной опасностью из тех, что очевидно захлестывали Северную Францию, были сочтены мятежи, подспудно тлевшие или полыхавшие открыто. Поэтому было важно оставить в картине совершенного общества место для третьего партнера (а он становился грозен в процветающих городах, в Камбре, в Лане, в Дуэ), надлежащим образом расположить народ, чтобы он оказался под властью управителей Церкви, под могуществом владельцев замков. Его хотели видеть послушным, смирившимся. Его завлекали заслугами добровольного труда. Ему обещали мзду в мире мертвых, ту индульгенцию, которую вскоре пообещают крестоносцам. Его пытались убедить, что услуги взаимны, что ему самому служат другие, что «могущественные», «благородные» жертвуют собой ради него, и это придавало легитимность их привилегиям.

Четыре идеологические модели, столкнувшиеся в 1025 г., очевидно принимали во внимание переворот в общественных отношениях, засвидетельствованный в грамотах и записях. Одна из этих моделей, еретическая, отрицала его, спасаясь бегством от действительности. Три другие объединились против первой, чтобы на новых очертаниях общества выстроить порядок, отвечающий божественному замыслу. Эти три модели используют тему трифункциональности. Они не совсем одинаково проводят границы между социальными категориями. Но важнее разделительных линий оказываются критерии, то есть функции. Они тождественны в трех антиеретических моделях. И во всех трех главнейшая межа отделяет то, что входит в порядок, от того, что порядку подчинено, от третьего члена, от «простонародья». Эта граница проведена сеньориальным способом производства, чье становление в то время неотвратимо завершается. Три формулы считают его сообразным воле Божией. В этом пункте они согласны между собой. Они согласны также в провозглашении естественного союза народа и Церкви. Единственное расхождение между Адальбероном и Герардом с одной стороны, приверженцами мира Божьего и приверженцами реформированного монашества с другой — в стратегии, избираемой для защиты интересов церковных сеньоров.

Как кажется, на континенте образованные люди были заняты приспосабливанием идеологических построений к явному изменению социальных структур с конца X в. Эта работа началась в тех областях, которые первыми лишились монархического управления, на Юге Французского королевства и в процветающих промежуточных провинциях, в Бургундии и по берегам Луары; она шла одновременно на миротворческих ассамблеях и в монастырях, боровшихся за независимость от епископов. Здесь создавалась система ценностей, основанная на взаимообмене услугами между тремя функциями. Эта система проникла в страну франков за те десятилетия, что последовали за тысячным годом. Она не отрицала монархии. Она обходилась без нее. А Адальберону и Герарду монархия была необходима. Они реагировали на эту систему, исходя из каролингской традиции, традиции франкской. Зачатки идеи трифункциональности они обнаружили в рассуждениях еще расплывчатых, у монахов, поддерживаемых Римом, у своих собратьев-епископов, пытавшихся ввести бургундские установления мира. Они взяли эту идею и придали ей отчетливость. Герард это делал перед народом, у которого пропаганда миротворцев, возможно, подогрела в Дуэ надежды на свободу, и перед кастеляном, использовавшим народный протест, чтобы узурпировать полномочия епископа. Адальберон — сначала перед Аббоном из Флери, затем перед королем Робертом, который поддавался влиянию клюнийцев. Оба они завладели оружием противника: они его начистили — они были первыми, кто внятно провозгласил принцип социальной трифункциональности, — а затем обратили вспять, поместив в противоположное рассуждение. Этим можно объяснить, что строки о трех функциях производят впечатление плохо пригнанной вставки в преамбуле речи Герарда, в заключении позитивной части Адальберонова памфлета. В этой тираде формулируется постулат, положение общеизвестное; она словно дает дополнительный аргумент.

Слова эти служат делу сохранения — сохранения старого каролингского порядка. Они служат реакции—реакции на движения, окончательно разрушающие этот порядок. В заключение подчеркну еще раз упрямый консерватизм двух прелатов. Оба они ссылаются на отжившие общественные отношения. Прежде всего, на рабство. От него оставались только языковые привычки, явно устаревшие. Поразительно архаичная мысль Адальберона, выстроенная на принципах классификации, не работающих с VIII века, не желает видеть промежуточное звено между servi и nobili, рабами и знатными. С другой стороны, и Адальберон, и Герард приписывают королю западных франков власть, которой он давно уже не обладал. В те дни, когда они писали, кто мог думать, что этот король способен карать знатных, если те совершают преступление, что королю одному надлежит защищать вдов и сирот, что он в силах сажать добрых rectores, правителей, а значит, лишать прав недостойных князей, взять в свои руки организацию мира в государстве? Кто мог считать земную власть, осуществляемую могущественными, королевским поручением? Идея, пронизывающая всю «Песнь к королю Роберту», совершенно безумна, это идея суверена, обладающего на земле, как на небе «Царь царей», чьим наместником он является, способностью различения (discreta potestas)5, что дает ему право определять ранги, выстраивать процессии в нужном порядке, поддерживать равновесие, затыкая рот лжепророкам, запрещая им менять ordo силой ли, или исподволь, как то делали клюнийцы, «изменяя нравы». Идея суверена, способного применять самый строгий запретительный закон, удерживать каждого в его звании и возвращать на место беглецов. Идея безумная, потому что если когда-либо во Франции короли и обладали такой властью, то по меньшей мере два столетия как ее утратили.

Консервативными, реакционными были рассуждения Адальберона и Герарда и по тому способу, которым они предлагали противостоять усилению монашества и рыцарства. Ведь это прежде всего против рыцарей и монахов выступили Герард и Адальберон, обличая их (что показал Клод Карози) как еретиков, и тех и других как пособников беспорядка, смутьянов. Как «молодых», оспаривающих власть старых, «мудрых», сеньоров; а потому важно было их немедля обуздать, подчинив монахов епископам, рыцарей князьям — в рамках домашнего послушания, заставив их испытывать то почтение, которое во всяком хорошо устроенном доме младшие должны питать к старшим. «Песнь» — это анти-Роланд; она на стороне Ганелона.

Ибо Адальберонова трехчастность опирается на простое деление, на границу, проходящую внутри каждой семьи. Семья — первичная среда общественных отношений; эта картина определяла в те времена образ мыслей, упрямо накладывалась на всякое представление о власти, о власти Бога, короля, епископа, «отца» аббата, хозяина замка над вассалами, мелкого деревенского землевладельца над держателями. Граница делила взрослых мужчин на две возрастные группы: одна — беспокойная, чья функция, как у Варуны,— применять силу; другая, подобно Митре, неподвижная, справедливая, уравновешенная, молящаяся. В соответствии с такой двухчастностью власти по возрастному критерию, помещающей каждого в свой ряд в другой процессии, биологической, генетической, и сменяют друг друга в непререкаемом порядке поколения в семьях, в династиях. При этом между отцами и сыновьями— а метафорически между сеньорами (старшими, seniores) и вассалами (мальчиками, vassali) — устанавливается обмен великодушной любви на почтительную преданность, что составляет основу григорианской системы необходимого неравенства. На таком делении и строят свое рассуждение Герард и Адальберон. Они были миропомазанными епископами. Следовательно, мудрецами, а потому числили себя среди старших. Они видели себя невозмутимыми, как подобает старикам, не допускающим мысли, что конец света, растворение истории в вечности может свершиться в волнениях, в смуте. Люди книжной культуры, знатоки античности, воспринимающие слова Августина лучше, чем слова Апокалипсиса, они с высоты своих кафедр осуждали, разумеется, буйства, необузданность молодежи, но заодно и все то, что, как следствие ее распущенности, нарушало порядок и выглядело мятежом: переменчивость, вкус к новшествам, которые постоянно и повсеместно пробиваются на свет с каждой весной мира.

* * *

Последний взлет каролингской мысли, их модель общества не имела, однако, ничего общего с ностальгической мечтой. Они не были наивны. Они хорошо знали, что в краю Капетингов монархия, которую они так пылко призывали поддержать новый порядок, обладала лишь видимостью власти, обращалась в прах. Неслучайно предложения о реформе, звучащие столь уверенно в устах Герарда, лотарингца, живущего рядом с Австразией, областью менее развитой, где каролингские установления еще держались, — в Лане эти предложения обретают форму горькой сатиры. Могли ли они не замечать силы милленаризма, покаянных настроений? Они были убеждены, что ведут борьбу на переднем крае. Они чувствовали, что победа улыбалась их противникам, монахам-реформаторам, поборникам мира Божьего. Освятить связи, возникшие сами собой между отрядами рыцарей и городскими купцами,— не означало ли это ответить ожиданиям среднего слоя, слоя milites и cives, рыцарей и горожан, которые воплощали тогда в Северной Франции предприимчивость и отвагу, не означало ли это вписаться в структурную эволюцию? Идеология мира Божьего, равно как и клюнийского монашества, поскольку она «всего лишь закрепляла то, что само общество уже говорило на всех своих уровнях»6, имела наилучшие шансы приручить рыцарство, опровергнуть еретические учения, поддержать упования бедных, которых старый аристократ Адальберон со всей прямотой грубо отбрасывал в рабство.

Реакционная, направленная против всего, что было в ту эпоху самого свежего и молодого в общественном устройстве, против рыцарства, реформированного монашества, жизненной силы городов, и потому обреченная на неудачу, выстроенная Адальбероном и Герардом система тем не менее в чем-то смыкалась с глубинными движениями, выносившими на поверхность «феодальный уклад». Она соприкасалась с ними своей земной, мирской стороной. Ибо эта система, пронизанная высочайшей культурой и светским гуманизмом, отказывалась обольщаться миражом ангелической чистоты, укрываться во вневременном. Герард перед аррасскими секстантами, Адальберон перед ставшим слишком уж благочестивым Робертом защищали на самом деле ценности плоти. Наваждение скверны, идущей от пола и крови, составляло костяк трех конкурирующих идеологических моделей. Изгнать из Церкви клириков, слишком любивших женщин или слишком любивших войну, — это и была на пороге XI века главная задача церковных реформаторов7. Но противники Герарда и Адальберона предлагали распространить требования чистоты на все общество. Герард и Адальберон не гнались за этой химерой. Поддерживая способность различения, в том смысле, какой имело тогда это слово, в заботе о разграничении, опираясь на принцип функционального деления, эти епископы стояли на земле обеими ногами. Если, ссылаясь на Дионисия, они помещали порядок oratores в той части вселенной, которая подчинялась небесным законам, и требовали от всех служителей Божиих быть столь же чистыми, как «совершенные» у еретиков, то других мужчин они не собирались заставлять ни оскоплять себя, ни бросать оружие. Следует признать, говорили они, что на мирян бремя плоти по необходимости давит тяжелее. Эта часть человечества зависит от пола, рода, genus. Ее функция — рождать, обеспечивать воспроизводство рода людского, и вплоть до неведомого дня, когда зазвучат трубы, продолжать дело воплощения, очевидно отвечающее замыслу Бога, коль скоро Он сам счел нужным облечься плотью.

Человек не рождает без греха. Грех — источник неравенства, и именно плотские механизмы воспроизведения создают «роды», наследственно распределяющие мирян по разным социальным категориям. На нижней ступеньке иерархии, вписанной в генетический код, располагается «рабское состояние», о котором говорит «Песнь»; оно дальше всех от духовного, согласно дионисиевской теории просвещения, и граничит с животным. Оно склоняется к земле, обреченное на тяжкий труд, стряпню, стирку, на добывание пищи из земли и ее приготовление. Тогда как «знатные» по самой принадлежности к своему genus имеют в жилах королевскую кровь, а потому получают больше света, могут достигать святости, имеют обязанность защищать бедных и право их эксплуатировать. Таким образом разделение на классы, сеньориальное угнетение оправдывается неравенством, порождаемым нечистотой. Тем не менее исконная нечистота работников, которые потеют, воняют и совокупляются, как скоты, может быть искуплена тяжким физическим трудом, равно как и воин, который занимается любовью не так грубо и убивает не свиней, а людей, может, предложив свою жизнь на благое дело, искупить не столь мерзостные пятна, которыми он покрыт. Одно несомненно: наш земной мир не может обойтись ни без людей с оружием, ни без людей труда. Так пожелал Бог. Таков порядок.

Итак, в изложении Адальберона и Герарда трифункциональная модель предвосхищала откат монашеских устремлений и презрения к плоти, равно как и открытие — в результате здравых размышлений о творении и материи, вызванных продолжением экономического роста, — положительной ценности ручного труда. Она предвосхищала вторую фазу церковной реформы, закончившейся восстановлением епископата. Наконец, она предвосхищала возрождение монархического государства. Однако в тот момент, когда епископ Камбрейский и епископ Ланский ее провозгласили, она справедливо казалась запоздалой. И потому ее долго не принимали.



1 La Catalogue du milieu du Xe a la fin du XI' siecle. Crotssance et mutations dune societe, Toulouse, 1975.
2 J. Johrendy, Milites und Militia, in II. Jahrhundert. Untersuchung zur Fruhgeschichte des Rib tertums in Frankreich und Deutschland, Nuremberg, 1971.
3 Как думает J. Le Goff, L'Europe aux IXе-XIe siecles. Aux ongines des Etals nationaux, Varsovie, 1968, p. 69, n. 14.
4 Devereux, in: A. Besaсon,L'histoire psychanalytique. Une anthologie, Pans, 1974, p. 138.
5 Carmen, v. 197. (Перевод этого латинского выражения у Дюби неточен; буквально оно означает «разделенная власть». — Прим. перев.)
6 С. Castoriadis, L'insttiution imaginaire de la societe, p. 112.
7 Послание De episcopis ad bella iprocedentibus Фульберта Шартрского откликается по сю сторону Ла-Манша на идеи Эльфрика и Вульфстана.
загрузка...
Другие книги по данной тематике

Аделаида Сванидзе.
Ремесло и ремесленники средневековой Швеции (XIV—XV вв.)

Гельмут Кенигсбергер.
Средневековая Европа 400-1500 годы

А. А. Зимин, А. Л. Хорошкевич.
Россия времени Ивана Грозного

Мария Згурская.
50 знаменитых загадок Средневековья

Н. Г. Пашкин.
Византия в европейской политике первой половины XV в. (1402-1438)
e-mail: historylib@yandex.ru