Эта книга находится в разделах

Список книг по данной тематике

Реклама

Сергей Тепляков.   Век Наполеона. Реконструкция эпохи

10

   Пока гвардия перестреливалась с русскими, инспектировала винные погреба и переодевалась к «маскараду», великий завоеватель ждал на Поклонной горе депутацию с ключами от города.

   В октябре 1806 года ключи от Берлина Наполеону вручил прусский принц Хатцфельд (сам Берлин украсили флагами) – наверное, и в России Наполеон ждал, что вот-вот приедет какой-нибудь принц. «Наполеон думал, что сдача русской столицы совершится таким же порядком, как сдача Вены», – насмешливо пишет Николай Муравьев. И это после трех месяцев шедшей против всяких правил войны! Известие, что Москва пуста, потрясло Наполеона. Федор Корбелецкий, по случайности попавший во французский плен чиновник министерства финансов, находясь в этот момент в свите Наполеона (французы «консультировались» у Корбелецкого в тех случаях, когда не могли объяснить себе происходящее, а отсутствие в Москве жителей было как раз из таких), записал: «он представлял собой человека, беснующегося или мучимого жестокими конвульсиями, что продолжалось битый час: и во все это время окружавшие его генералы стояли перед ним неподвижно, как бездушные истуканы, и ни один не смел шевелиться».

   К Наполеону все же привели какую-то депутацию, частью состоявшую из имевшихся в Москве иностранцев – в ней были, например, Фредерик Виллерс, преподававший в Московском университете французский язык, и смотритель университетского музея Ришар. Ростопчин в своей книге «Правда о пожаре Москвы» ядовито описывает: «депутация города Москвы состояла из дюжины простых людей, очень худо одетых. Представлявший в сем торжественном случае и дворянство, и духовенство, и чиновников и купеческое сословие был ни что иное как типографский фактор. Наполеон, видя всю странность такой комедии, обратился к нему спиной».

   В книге московской дворянки Елизаветы Яньковой «Рассказы бабушки» говорится о некой москвичке Загряжской, которая встретила Бонапарта при его вступлении в столицу и поднесла ему ключи, которые выдавала за кремлевские. «Жаль, что он не велел примерить: приходились ли они ему по замкам. Я думаю, сплутовала она и подсунула ему связку ключей от своих амбаров и погребов», – писала Янькова. Наполеон в общем-то уже в этот момент мог сказать «от великого до смешного – один шаг», но он, видимо, решил делать вид, что ничего смешного еще нет, одно великое: Загряжской император французов пожаловал село Кузьминки, за роскошь именовавшееся «русский Версаль». По возвращении русских настоящий хозяин Кузьминок князь Голицын выставил Загряжскую из имения с большим трудом.

   Потеряв время на ожидание «бояр» и испортив себе настроение их видом, Наполеон решил въехать в русскую столицу утром следующего дня. Он заночевал за городом, в доме трактирщика у Дорогомиловской заставы. Настроения это ему не поправило:

   всю ночь императора атаковали русские клопы. «На следующее утро мы обнаружили в постели императора и на его одежде клопов, которые так привычны в России, – писал Констан. – Всю проведенную в том доме ночь император не спал». К тому же в доме стояла нестерпимая вонь, которую не могли победить ни алоэ, ни уксус, сжигавшиеся Констаном – вполне вероятно, трактирщик в стратегических местах оставил массу неозонировавших воздуха предметов.

   Поднявшись до света Наполеон двинулся в город, оставив поле битвы за русскими клопами. Констан пишет, что в Кремле император был в шесть утра. Сегюр также указывает, что император отправился в Москву на рассвете. Но вполне вероятно, «отправился» еще не значило «поехал»: Корбелецкий пишет, что Наполеон «въехал в город во вторник, 3 числа, в половине одиннадцатого утра, в Дорогомиловскую заставу».

   Город не имел праздничного вида. «Арбат был совершенно пуст. Первые и единственные лица, которые видел на сей большой улице Наполеон, были у окна арбатской аптеки содержатель оной и раненый французский генерал, накануне к ним поставленный постоем. Подъехав поближе, Наполеон посмотрел на них вверх весьма злобно…», – писал Корбелецкий. Наполеону было от чего злиться: еще ни одна столица, даже Мадрид, не встречала его так. Отовсюду несло дымом. Меневаль пишет, что сразу после въезда императора в Кремль, вспыхнул Китай-город – «громадный базар, окруженный галереями с большими магазинами, маленькими лавками и подвальными помещениями. (…) Все попытки потушить огонь оказались бесплодными, и пожар базара в Китай-городе стал сигналом для всеобщего городского пожара. Город превратился в одну громадную печь, из которой к небесам вырывалась масса огня».

   В книге М. Горностаева «Генерал-губернатор Москвы Ф.В. Ростопчин: страницы истории 1812 года» говорится: «Московский пожар развивался в следующем порядке. Первыми загорелись москательные и скобяные ряды, здания за Яузским мостом и на Солянке, вокруг Воспитательного дома, магазины, лавки, винный двор, барки с имуществом артиллерийского и комиссариатского департаментов. По свидетельству чиновника Корбелецкого пожары в Замоскворечье начались уже тогда, когда французы еще только вступали в Дорогомиловскую слободу. 3 сентября, когда Наполеон въезжал в Кремль, город уже полыхал повсюду:

   Гостиный двор был целиком во власти огненной стихии, разрастался пожар возле Яузского моста, угрожая дворцу заводчика Баташова, служившего резиденцией Мюрата. Французы, действуя вместе с русскими, отстояли дворец, но деревянные здания вокруг погибли полностью. 3 сентября пожар также бушевал на Покровке и в Немецкой слободе. Неожиданно запылали казенные хлебные магазины, располагавшиеся вдоль берега Москва-реки и взорвался артиллерийский склад. Утром казаки на глазах французов подожгли Москворецкий мост. Когда в тот же день французские генералы и офицеры направились в Каретный ряд, чтобы выбрать себе роскошные экипажи, то вскоре вся улица оказалась во власти пламени. В ночь с 3 на 4 сентября были уничтожены и комиссариатские барки, севшие на мель на Москва-реке. В эту же ночь поднялся сильный ветер, и к утру Белокаменная превратилась в бушующее море огня. В дальнейшем пожар стих, однако в отдельных местах возникали его новые очаги, горевшие вплоть до выхода французской армии из Москвы».

   В одном из своих писем французский интендант Анри Бейль, ставший потом писателем Стендалем, описывал, как 3 сентября он со своими товарищами и слугами пытался выбраться из пылающего города. Порядок в армии, мягко говоря, хромал: «На наших глазах некий Савуа, конноартиллерист, пьяный, бил плашмя саблею гвардейского офицера и осыпал его бранью. Он был неправ, и дело кончилось извинениями. Один из его товарищей по грабежу отправился в улицу, объятую пламенем, где вероятно и погиб», – пишет Анри Бейль. И дальше: «Мой слуга был совершенно пьян. Он натащил в коляску скатертей, вина, скрипку, которую заграбил для себя (…) Пожар был далеко от нас и окутывал весь воздух на далекое расстояние и большую высоту дымом какого-то медного цвета…».

   Стендаль в обозе генерала Дарю, которому подчинялся, пытался выехать из Москвы. Однако по ошибке обозники въехали прямо в середину пожара и только в одиннадцать вечера 3 сентября выбрались из города. Первое, что они увидели, была «громадная пирамида, которую образовали вывезенные из Москвы мебели и фортепьяны» – ведь было же дело французам таскать из огня шкафы и буфеты!

   Пожар выгнал из города не только вступившие в нее войска, но и остававшихся в ней жителей, которые устроили неподалеку целые «лагеря беженцев».

   Потомки спорят, кто же решил сжечь Москву, а для очевидцев и современников это вопросом не было. «Ростопчин постоянно устраивает новые поджоги; остановится пожар на правой стороне – увидите его на левой в двадцати местах, – писал в письме Стендаль. – Этот Ростопчин или негодяй, или Римлянин».

   Тот же Бургонь пишет о многочисленных группах поджигателей, которые встречались ему и его товарищам постоянно. Дворец, на охрану которого гвардейцы были отряжены 7 сентября, был подожжен буквально у них на глазах: «огонь показался сразу в 12–15 местах, – писал Бургонь. – Видно было, как он вылетал из окон чердаков». Уже 4 сентября был отдан приказ расстреливать всех, кто уличен в поджоге. Экзекуции проводились на площади, получившей у французов название «Площадь повешенных», так как расстрелянных потом вздергивали на фонарях – для примера. Правда, пример был обратный: «местные жители падали ниц вокруг этих виселиц, целуя ноги повешенных и осеняя себя крестом» – записал Констан. (Историк Москвы Михаил Пыляев пишет, что вешали на Тверском бульваре напротив принадлежавшего Римскому-Корсакову дома, который под номерами № 24 и 26 существует до сих пор).

   Генерал Михайла Воронцов в воспоминаниях пишет о пожаре Москвы: «Я ничего не буду говорить о том, как это могло случиться, скажу только, что когда под Смоленском мы соединились в Первой армией, мы слушали о твердой решимости сжечь Москву, нежели оставить ее, изобилующей всевозможными запасами, неприятелю, и все внимали этому с восторженностью и ликованием».

   18 июля, перед отъездом Александра Первого из Москвы, Ростопчин спросил у него, как ему действовать на посту московского главнокомандующего. Император отвечал: «Я даю вам полную власть действовать, как сочтете нужным. Как можно предвидеть в настоящее время, что может случиться? Я полагаюсь на вас».

   В письме от 6 августа Ростопчин писал Багратиону, совершенно не стесняясь в выражениях: «Хочет Наполеон Россию проебать и сделать из нее блядь. А я так думаю, она целкой останется». Подсознательно предвидя логическим своим умом неизбежное, Ростопчин не хотел, чтобы Москва оказалась в одном ряду с Веной и Берлином, куда Наполеон входил по первому своему желанию, как завсегдатай в публичный дом. Москва представлялась Ростопчину девственной плевой России, а Наполеон – охотником за этой девственностью. Ростопчин решил, что если уж придется хоронить Россию, то в белом девичьем гробу.

   12 августа он писал Багратиону: «Когда бы случилось, чтобы вы отступили к Вязьме, тогда я примусь за отправление всех государственных вещей и дам на волю каждого убираться, а народ здешний, по верности государю и любви к отечеству, решительно умрет у стен московских, а если Бог ему не поможет в его благом предприятии, то, следуя русскому правилу: не доставайся злодею – обратит город в пепел. (…) О сем недурно и ему дать знать, чтобы он не считал на миллионы хлеба, ибо найдет он уголь и золу…».

   Денис Давыдов в своих воспоминаниях писал: «Граф Ростопчин на Поклонной горе, увидав возвращающегося с рекогносцировки Ермолова, сказал ему: «Алексей Петрович, зачем усиливаетесь вы убеждать князя защищать Москву, из которой уже все вывезено; лишь только вы ее оставите, она, по моему распоряжению, запылает позади вас».

   И она запылала… «Мы никак не хотели верить, что пламя пожирало Москву, и полагали, что горит какое-нибудь большое селение, лежащее между нами и нашей столицею, – писал Николай Муравьев. – Свет от сего пожара был такой яркий, что в 12 верстах от города, где мы находились, я ночью читал какой-то газетный лист, который на дороге нашел».

   Полыхало так, что даже дождь, шедший, по свидетельству Бургоня, 5 сентября, нисколько не утихомирил огня. Французы, исследовавшие город на предмет провианта и ценностей, оказавшись окружены пламенем, чаще всего искали укрытия и оставались в нем, дожидаясь, пока все вокруг не выгорит дотла.

   Москва горела две недели. Наполеон смотрел на это со все увеличивавшимся ужасом. В некоторых книгах приводят цитату, якобы взятую из его дневника: «Как фантастичен Вергилий, у него Троя будто бы сгорела за одну ночь».

   В страшном огне сгорели дома, имущество, люди. Москва выгорала кварталами. От Московского университета остался только больничный корпус и ректорский домик. Сухарева башня Кремля выгорела изнутри – огонь уничтожил весь хранившийся в ней архив. Были уничтожены полная редкостей библиотека Бутурлина, Петровский и Арбатский театры. Сильно пострадал дом Пашкова – тот самый, где до войны в пруду плавали лебеди, а по парку бродили павлины. Сгорел Слободской дворец, где в июле московское дворянство и купечество приветствовало царя. Сгорели почти все дома по Никитской, Гостиный ряд и все лавки, Немецкая Слобода, и еще сотни каменных и деревянных домов. Выгорело здание Английского клуба вместе с обстановкой. (Строивший этот дворец 74-летний архитектор Матвей Казаков, выехавший из Москвы незадолго до сдачи в Казань, узнав о гибели его и многих других своих творений, слег и 26 октября умер).

   Погибла вся библиотека Карамзина – он взял с собой только рукопись «Истории государства Российского». Карамзин, как и многие, был в странном психическом состоянии: «Не хотелось думать, не хотелось верить, не хотелось трусить в собственных глазах своих…», – писал он своему товарищу Ивану Дмитриеву.

   В доме Мусина-Пушкина в пепел обратилась рукопись «Слова о полку Игореве». (Текст не пропал: к счастью, в 1808 году она была напечатана в Москве и продавалась в книжной лавке Кольчугина, по каковому поводу были даже «анонсы в прессе»: «Ироическая Песнь о походе на Половцев Удельного князя Новагорода-Северского, Игоря Святославича, писанная старинным языком в исходе XII столетия, с переложением на употребляемое ныне наречие. М. 1800. – В поэме сей описан неудачный поход князя Игоря Святославича против половцев в 1185-м г., и сочинитель, сравнивая сие несчастное поражение (приведшее всю Россию в уныние) с прежними победами, над половцами одержанными, припоминает некоторые достопамятные происшествия и славные дела многих российских князей, – любители российской словесности найдут в сочинении сем дух русского Оссиана, оригинальность мыслей и разные высокие и коренные выражения, могущие послужить образцом витийства. Почтеннейший издатель сверх прекрасного и возвышенности слога соответствующего преложения, присовокупил еще разные исторические примечания, к объяснению материи служащие», – гласило объявление в «Московских ведомостях», приводимое москвоведом Владимиром Муравьевым в книге «Святая дорога»).

   Зато удивительным образом уцелели магазины на Кузнецком мосту, «кроме конфетной лавки Гуа» – москвичи потом приписывали это чудесное спасение тому, что французы взяли магазины под охрану, так как большинство торговцев на Кузнецком мосту были французы и немцы.

   Князь Александр Шаховской, известный театрал, в 1812 году ставший одним из командиров Тверского ополчения, узнал о судьбе Москвы 2 сентября в Клину сначала из рассказов беженцев, в которые поначалу никто не хотел верить, и которые были подтверждены страшным и неопровержимым образом уже вечером, когда на горизонте стеной встало зарево, наполнившее сердца ужасом и холодом. Шаховской понимал, что командир должен как-то ободрить свое войско. Он вспомнил о Минине и Пожарском и, выходя из церкви после обедни, громко сказал ополченцам и народу: «Россия не в Москве!» Это была цитата из трагедии Крюковского, но вряд ли кто из услышавших Шаховского это знал. Удивительным образом эти слова совершили мгновенный переворот в умах: люди увидели все по-новому: «надежда на Бога, государя и русскую неподатливость быстро одушевили все дружины и через час, при московском зареве, раздались песни тверских воинов и клинских ямщиков». (После войны Шаховской написал либретто к первому «Ивану Сусанину», премьера которого состоялась в Петербурге в 1815 году. Музыку к этой опере написал венецианец Катерино Кавосо, бежавший от Наполеона еще в 1797 году, а одну из партий исполняла Елизавета Сандунова, жена Силы Сандунова, актера и создателя Сандуновских бань, много потерявшего в московском пожаре. Интересно, что когда в 1836 году Михаил Глинка написал оперу «Жизнь за царя» и принес ее в Петербургскую оперу, где Кавосо был художественный руководитель (тогда его именовали «директор музыки» или капельмейстер), венецианец пришел от конкурента в восторг и много сделал для того, чтобы творение Глинки увидело сцену. Долгое время обе оперы шли в одном театре, причем иногда «Иван Сусанин» Кавосо-Шаховского имел даже больший успех, чем опера Глинки).

   Возможно, внутреннее, подсознательное понимание того, что в борьбе с таким противником, как Наполеон, придется дойти до самого края, было тогда у огромного количества людей, в том числе и из простых. Шаховской записал свой разговор со стариком, который на вопрос, что же думает народ о сдаче Москвы, ответил: «Да вот пока ее, матушку, супостаты не взяли, так думалось и то и се, а теперь думать нечего, уж хуже чему быть? Только бы батюшка наш государь милосердый, дай ему Бог много лет царствовать, не смирился со злодеем – тогда ему у нас не сдобровать!».

   Если сдача Москвы погрузила армию в уныние и тоску то ее пожар привел армию в чувство. Константин Бенкендорф годы спустя рассказывал поэту Федору Тютчеву: на первом ночлеге его отряд увидел поднявшееся в нескольких местах зарево над Москвой. «Солдаты сами выстроились оборотясь к Москве, прокричали «Ура!», и с этой минуты снова сделались бодры и охотны к службе».

   Сдача и пожар Москвы вдруг все расставили на свои места, и наступившая определенность странным образом успокоила людей. Английский уполномоченный при русской армии генерал Томас Вильсон писал императору Александру 13 сентября: «Теперь нет ни одного офицера и солдата, которые не радовались бы тому, что он занял Москву, будучи уверены, что пожертвование этим городом должно произвести избавление вселенной от тиранской власти». В этом же письме Вильсон предсказывал: «Через несколько дней неприятель вынужден будет оставить Москву».

   Поручик Александр Чичерин, который еще совсем недавно шел по Москве как во сне, 14 сентября записал в дневнике: «Я только что дочитал интересные «Путешествия Гулливера». Нечего говорить о том, какое удовольствие я испытал», а 18 сентября семеновцы устроили «праздник султана» – слегка театрализованную попойку.

   Денис Давыдов даже спустя много лет писал: «Я и тогда полагал полезным истребление Москвы. (…) Слова «Москва взята» заключали в себе какую-то необоримую мысль, что Россия завоевана, и это могло во многих охладить рвение к защите того, что тогда только надлежало начинать защищать. Но слова «Москвы нет» пересекли разом все связи с нею корыстолюбия и заблуждение зреть в ней Россию. Вообще все хулители сего превосходства мероприятия ценят одну гибель капиталов московских жителей, а не поэзию подвига, от которого нравственная сила побежденных вознеслась до героизма победительного народа». Насчет капиталов Давыдов знал о чем говорил: именно его имением было Бородино и окрестности, разоренные великой битвой на много лет вперед.

   «Поэзию подвига» в московском пожаре видели недолго. Москвичка Мария Волкова выехавшая в Тамбов, 17 сентября 1812 года писала подруге Варваре Ланской: «Меня тревожит участь прислуги, оставшейся в доме нашем в Москве, дабы сберечь хотя что-нибудь из вещей, которых там тысяч на тридцать. Никто из нас не заботится о денежных потерях, как бы велики они ни были». Ее же письмо от 15 октября: «Что ни говори, а быть русским или испанцем есть великое счастье: хотя бы мне пришлось остаться в одной рубашке, я бы ничем иным быть не желала вопреки всему». От 11 ноября: «Я не сержусь на Ростопчина, хотя знаю, что многие недовольны им. По-моему, Россия должна быть благодарна ему. Мы лишились мебели, вещей, зато сохранили некоторого рода внутреннее спокойствие. (…) Я чувствую к нему величайшую благодарность и вижу Божие милосердие в том, что во главе Москвы в тяжелые минуты находился Ростопчин».

   Однако уже 18 ноября ее настроение сменилось: «Я отказываюсь от многого, сказанного мной о Ростопчине: говорят, он вовсе не так безукоризнен, как я полагала». А в письме от 17 декабря Волкова уже вне себя: «Я решительно отказываюсь от моих похвал Ростопчину вследствие последней его выходки, о которой мне сообщили. Ты, верно, слышала, что мадам Обер-Шальме, бросив свой магазин, в котором находилось на 600.000 товара, последовала за французской армией. Государь приказал продать товар в пользу бедных. Именитый же граф нашел более удобным поделиться им с полицией. Младшему из чиновников досталось на 5.000 рублей вещей; сообрази, сколько пришлось на долю графа и Ивашкина. Это скверно до невероятности». И, наконец, в письме от 31 декабря: «Я теперь ненавижу Ростопчина, и имею на то причины».

   После войны многочисленные московские погорельцы (из 30 тысяч домов в Москве осталось около четырех тысяч), пересмотрев свои взгляды на 180 градусов, изводили Ростопчина требованием возмещения убытков, чем изрядно отравляли ему жизнь. Путешествуя в 1815 году по Европе, он записал в дневнике: «Соловья я никогда не любил. Мне кажется, что я слышу московскую барыню, которая стонет, плачет и просит, чтобы возвратили ей ее вещи, пропавшие во время разгрома Москвы в 1812 году…».

   Возможно, Ростопчин почти сразу, придя в себя в ставке Кутузова, уже и сам не рад был своей решимости. Тем более один за другим стали приезжать разные московские погорельцы, рассказывая такое, от чего волосы становились дыбом. Москва горела день за днем, и пожар все не кончался. Надо понимать и психологическое состояние Ростопчина: после чрезвычайного возбуждения неминуемо наступила реакция, страшный нервный спад. Граф, видимо, и сам струхнул от величия своего подвига – не слишком ли много он на себя взял?! Часто пишут, что он своими руками поджег собственное имение Вороново. Однако мало кто уточняет, когда же это произошло. По текстам получается – едва ли не сразу после выезда Ростопчина из Москвы, а, судя по письмам английского генерала Роберта Вильсона, граф сжег Вороново только 19 сентября, спустя почти три недели после оставления Москвы, когда в общем-то мог этого уже не делать. Предлог был изобретен простой: французы сделали какое-то движение, и при некоторой натяжке можно было считать, что они вот-вот займут имение. Ростопчин велел поджигать, и даже после известия о том, что неприятель отступил, «не показал ни малейшего сожаления».

   Видимо, этим Ростопчин хотел стать своим среди погорельцев, разделить с ними их судьбу (в воспоминаниях он писал по поводу дома на Лубянке, что запросто мог увезти всю обстановку на 20 телегах, однако «хотел понести те же потери, какие были понесены другими»). Интересно, что в Вороново главнокомандующий Москвы взял с собой Вильсона и графа Тирконела, адъютанта герцога Йоркского, также состоявшего при русском штабе – Ростопчину нужен был не просто очевидец, но европеец: Ростопчин, видимо, понимал, что на Европу такой поступок произведет впечатление, каковое потом может помочь. Вильсон описал случившееся в нескольких письмах, явно приходя в трепет от размера ущерба, который Вильсон оценил в сумасшедшую по тем временам сумму в 100 тысяч фунтов стерлингов. «Разрушение Воронова должно пребыть вечным памятником Российского патриотизма», – считал Вильсон, и вслед за ним так решила и Европа.

   (История и историки изрядно припудрили образ Ростопчина и без Вильсона. Например, текст записки, которую Ростопчин оставил французам на воротах Вороново, начиная с Михайловского-Данилевского, все излагают так: «Восемь лет украшал я мое село и жил в нем счастливо. При вашем приближении крестьяне, в числе 1720, оставляют свои жилища, а я зажигаю мой дом, чтобы он не был осквернен вашим присутствием. Французы! В Москве я оставил вам два мои дома и движимости на полмиллиона рублей, здесь же вы найдете один пепел».

   Однако служивший в Висленском легионе Генрих Брандт, видевший записку своими глазами, в воспоминаниях приводит другой текст – менее «античный», но от этого, может быть, даже более величественный: «Я поджег мой дом, стоивший мне миллиона, для того, чтобы в нем не жила ни одна французская собака» («J'ai mis le feu a mon chateau, qui me coute un million, afin g'uaucun chien francais у loge»). Брандт добавляет: «Сотни человек читали эту надпись и могут засвидетельствовать, что все позднейшие парафразы ее неверны. Она находилась потом в руках адъютанта Мадалинского, очень дорожившего этим лоскутком, и я видел у него бумагу еще в Германии»).

   Однако в октябре 1812 года иски от москвичей еще не поступали, и Ростопчин то и дело чувствовал себя героем. Въехав в Москву через несколько дней после выхода из нее французов, он встретился с князем Шаховским из отряда Бенкендорфа и «с самодовольством говорил о том истинно славном деле, от которого через несколько лет отрекался в Париже».

   В 1823 году Ростопчин выпустил книгу «Правда о московском пожаре», начинавшуюся с заявления «я отказываюсь от прекраснейшей роли эпохи и сам разрушаю здание моей знаменитости». Ростопчин объявил, что организация пожара приписана ему Наполеоном, который таким образом хотел «найти верный способ отклонить от себя весь срам сего дела в глазах России и Европы». Ростопчин призывал своих обвинителей рассуждать логически: зачем бы ему жечь Москву, если он не имел гарантий, что она сгорит полностью: «если бы не случилось жестокого ветра, огонь сам бы по себе остановился по причине садов, пустых мест и бульваров» – а над ветром Ростопчин, понятно, власти не имел. К тому же, указывал Ростопчин, даже в сгоревшей на три четверти столице достаточно осталось зданий для размещения наполеоновских войск. «Единственным злом могло бы быть истребление припасов», – однако, пишет Ростопчин, в Москве к тому времени из-за нарушения системы подвозов и постоянной отправки хлеба в армию в виде сухарей, припасы были и так невелики. В этом он прав: в воспоминаниях наполеоновских солдат и офицеров много говорится об изобилии изысканных вин и разных лакомств и о полном отсутствии простого хлеба. Пожарные трубы были вывезены не по какому-то злому умыслу, а в ходе общей эвакуации казенного добра: «Я велел выпроводить из города две тысячи сто человек пожарной команды и девяносто шесть труб (их было по три в каждой части) накануне входа неприятеля в Москву. Был также корпус офицеров, определенных на службу при пожарных трубах, и я не рассудил за благо оставить его для услуг Наполеона, вывезши уже из города все гражданские и военные чины».

   По поводу 19-го бюллетеня Великой Армии, где говорилось, что Ростопчин для уничтожения Москвы «вооружил три тысячи злодеев, которых выпустил из тюрем», сам Ростопчин писал, что колодников, свезенных летом 1812 года из уже захваченных французами губерний (Витебской, Могилевской, Минской и Смоленской), даже вместе с московскими было только 810 человек, да и те «отосланы в Нижний Новогород двумя днями прежде входа неприятеля в Москву». Мысль о том, что эти люди были употреблены для поджога, Ростопчин просто осмеял прежде всего потому, что у колодников, по его мнению, не было никакого резона, получив свободу, выполнять какие-либо его приказы, тем более, рискуя при этом жизнью.

   В одном из бюллетеней французы писали о расстреле поджигателей, будто бы признавшихся, что действовали они по приказу градоначальника. Ростопчин нашел в Москве троих человек из тех, кто был задержан французами, но остался жив: «один был служитель князя Сибирского, оставленный при доме, другой старый подметальщик в Кремле, третий – магазинный сторож». По словам этих людей выходило, что французы не утруждали себя следствием и определением степени вины: «тридцать русских поставили в одну линию, из них отсчитали тринадцать справа, поставили к монастырской стене и расстреляли. Тела их были повешены на фонарные столбы с французской и русской подписями, что это были зажигатели». Остальных французы просто отпустили и больше не беспокоили.

   Ростопчин заключал: организацию пожара «не могу я приписать ни русским, ни неприятелю исключительно». При этом, правда, указывал: «Главная черта русского характера есть готовность скорее уничтожить, чем уступить, оканчивая ссору словами: не доставайся же никому. В частых разговорах с купцами, мастеровыми, людьми из простого народа я слыхал следующее выражение, когда они с горечью изъявляли свой страх, чтобы Москва не досталась в руки неприятелю: лучше ее сжечь». Уже по выходе из Москвы, пишет Ростопчин, в главной квартире Кутузова встречались люди, с торжеством заявлявшие о том, что подожгли свой дом или торговое место. К тому же, напоминает публике граф: «разграбление этого города было обещано армии», а грабить разрешалось только сожженные дома, что, по мнению Ростопчина, вынуждало французов возобновлять пожары.

   Книга эта никого не убедила ни в России, ни за границей, где граф прожил большую часть оставшейся жизни и где его в театрах встречали овацией, как античного героя. Россия в нем героя не видела: когда в 1912 году перед юбилеем Отечественной войны нашли его могилу, оказалось, что она «находится в полном запустении, надмогильный памятник еле держится, надпись выветрилась».

загрузка...
Другие книги по данной тематике

Хильда Кинк.
Восточное средиземноморье в древнейшую эпоху

Ирина Семашко.
100 великих женщин

Владимир Мелентьев.
Фельдмаршалы Победы. Кутузов и Барклай де Толли

Михаил Курушин.
100 великих военных тайн

Николай Непомнящий.
100 великих загадок Индии
e-mail: historylib@yandex.ru
X